Помолчали, газетами пошуршали.
— А у нас — тоже Анютку Протопопову в Питере забрали, доучилась, вспомнил Барыба.
Моргунов сейчас же привязался и пошел подзуживать — знал, как Тимоша о бабах понимает: связываться с ними в серьезном деле — все одно, что мармелад во щи мешать.
— В гости бабу еще — туда-сюда, пустить можно. А в себя уж — ни-ни. Тимоша грозит сухоньким своим пальцем. — В себя пустил — пропал. Баба — она, брат, корни — вроде лопуха пускает. И не вынесть никак. Так лопухом весь и зарастешь.
— Лопухом, — смеется, громыхает Барыба. А Моргунов кулаком стучит, орет неестественным голосом:
— Так их, Тимоша, так! А ну, прорцы еще, царю иудейский!
«И чего ломается, чего орет», — думал Барыба.
Правда, любил поломаться Семен Семеныч. Такой уж какой-то ненастоящий человек был, притворник, все-то подмигивает, выглядывает, с камешком за пазухой. И глаза — не то охальные, не то мученские.
— Пива нам, пива, пива! — орал Семен Семеныч. Приносила на подносе ясноглазая Дашутка, свежая — ну вот сейчас после дождя травка.
— Новая? — говорил Тимоша и не глядел на Моргунова.
Менял их Моргунов чуть не каждый месяц. Белые, черные, тощие, дебелые. И до всех одинаково ласков был Моргунов:
— Что ж, все они одинаковы. А настоящей все равно не найти.
За пивом, глядишь, Тимоша, завел уж о своем любимом, о Боговом, начал на Моргунова наседать с хитрыми вопросами: а коли Бог все может и не хочет нам жизнь переменить — так где же любовь? И как же это праведники в раю останутся? И куда же Бог денет этих убийц министровых?
Моргунов — не любит о Боге. Насмешник, наяный, а тут вот живо потемнеет, как черт от ладана.
— Не смей мне о Боге, не смей о Боге.
И говорит тихонько как-то, а жуть — слушать.
Тимоша доволен, смеется.
Постом Великим все злющие ходят, кусаются — с пищи плохой: сазан да квас, квас да картошка. А придет Пасха — и все подобреют сразу: от кусков жирных, от наливок, настоек, от колокольного звона. Подобреют: нищему вместо копейки — две подадут; кухарке на кухню — пошлют кусок кулича господского; Мишутка наливку на чистую скатерть пролил — не выпорют для праздника.
Понятно, перепадало и Чернобыльникову, когда ходил он по домам, открытки расписные разносил и хозяев поздравлял с праздником. Где четвертак дадут, а где и полтинник. Насбирал Чернобыльников — и повел в чуриловский трактир приятелей: Тимошу, Барыбу да казначейского зятя.
Выцвел к весне Тимоша, общипанный ходит, как осенний воробейчик, ветром шатает — а хорохорится, бодрится туда же.
— Полечился бы ты, Тимоша, ей-Богу, — крушился Чернобыльников. — Гляди, какой стал.
— Чего лечиться-то? Все одно — помру. Да оно, по мне, и любопытно помереть-то. Ну как же: всю жизнь в посаде кис, никуда, а тут — в неведомые страны, спутешествовать, по бесплатному билету. Чать, лестно.
Знай себе посмеивается Тимоша.
— Ты бы не пил-то хоть так, вредно ведь тебе.
Нет, хоть ты что. Пьет, не отстает, по старому своему обычаю — пиво с водкой. И все в красный ситцевый платок покашливает: платчище себе завел веретье целое.
— А это, — говорит, — чтобы в благородном месте на пол не харкать.
Ударили к вечерне. Старик Чурилов переложил серебро из правой руки в левую и перекрестился, истово, степенно так.
— Эй, Митька, получи! — крикнул Чернобыльников.
Вышли вчетвером. Веселится весеннее солнце, приплясывают колокола. Как-то и расходиться-то неохота, компанию разбивать.
— Эх, люблю я пасхальную вечерню, — зажмурил глаза Тимоша. — Плясовая, а не вечерня. Пойдем всем обчеством, а?
Барыба позвал в монастырь, благо он тут близко:
— А после вечерни к монаху одному знакомому чай пить сведу, — чудак такой.
Казначейский зять вынул часы:
— Никак нельзя, обещался к обеду, а у казначея опаздывать не принято.
— Ох, вот ушиб-то: не принято! — Тимоша засмеялся, закашлялся, полез за платком: нету. — Стой, ребята, платок наверху обронил. Сейчас сбегаю.
Взмахнул ручками, вспорхнул, — воробейчик.
Позванивают колокола веселые, идет нарядный народ к веселой пасхальной вечерне.
— Погоди-ка, орут наверху… чего там такое? — навострил Барыба большие свои нетопырячьи уши.
Казначейский зять скорчил мину.
— Опять, наверно, драка. Не умеют держать себя в обчественном месте.
Дз-зынь! — высадили вверху стекло, осколки со звоном — вниз. И сразу затихло.
— Ого, — прислушался Чернобыльников, — нет, тут что-то…
И вдруг кубарем, красный, взлохмаченный, выкатился, задыхаясь, Тимоша.
— Там они… вверху… приказали. И все… подняли руки и стоят.
Тр-рак, тр-рак! — затрещало вверху.
Казначейский зять вытянул длинную шею и стоял секундочку, глядя вверх одним глазом, как индюк на коршуна. Потом закричал тонко и жалостно: стреля-яют! И пустился наутек.
А на лестнице загромыхали сапожищами, заревели, сыпались все сверху.
— И-и-и! Держи-и…
И опять: тр-рак, тр-рак.
На секунду: в дверях впереди всех — красное безглазое лицо.
«Должно быть, это со страху он закрыл глаза», — мелькнула мысль.
А он, безглазый, уж в переулочке напротив, уж сгинул. И следом сверху высыпались все как пьяные — дикие, распоясанные, гончие.
— Держи-и его! Не пуща-ай! bо-вот-вот он!
Кого-то внизу у подъезда сграбастали, накинулись, притиснули, колотили — и все-таки ревели: держи-и, — так уж просто, нужно было вылиться через глотку.
Нагнувши голову, как баран, пробился Барыба вперед. Зачем-то это нужно было, чуял всем нутром, что нужно, стиснул железные челюсти, шевельнулось что-то древнее, звериное, желанное, разбойничье. Быть со всеми, орать, как все, колотить, кого все.